Связь поколений: Художник Герман Гольд

Знакомьтесь: еврейский художник, киевлянин Герман Гольд.

Картины художника можно посмотреть здесь.



Не могу объяснить, почему Вс-вышний — создатель мироздания — одарил нас таким занятием, как искусство, которое не только отвлекает от молитвы, но зачастую заставляет забыть о самом Б-ге. 

Я очнулся от резкой боли и крутого мата. Не сразу сообразил, где нахожусь, что со мной происходит. Я лежал на грязном полу вагона, в который меня, 14-летнего юнца, затолкнули родители, отправляя на приемные экзамены в Елецкое художественное училище.  Определили меня на третью полку, где было очень уютно и куда мой спутник, здоровенный мужик, задвинул большой деревянный чемодан с навесным замком. 
Под мерный стук колес я быстро уснул и от резкого толчка упал со своей полки прямо на соседа и на выпивку и закуску, приготовленную им на столике. Его ругань и разбудила меня, лежащего на полу. Он ругался, перебивая мат вопросами: «Ты что, жид или армяшка?» Остальные пассажиры от души хохотали. Я был виноват дважды — за то, что упал, и за то, что жид. 

Так или иначе, я оказался в центре внимания, и это было и, к сожалению, остается до сих пор самым тяжелым для меня. Я тихо залез обратно и свернулся ужом. Болел бок, а на ноге не оказалось ботинка, который потерялся во время падения. 
Ночь напролет я не сомкнул глаз, терзала мысль, как я выйду без обуви из поезда и как поеду в училище на экзамен. Начать искать ботинок или спрашивать окружающих было еще страшнее. Кроме того, жутко болела душа. Это почти физическая боль сопровождает меня всю жизнь, хотя много воды утекло с того дня, просто временами она заживает, чтобы позже заныть с новой силой.  

Одолевали тяжелые мысли. Вспомнил раннее детство, от которого в моем сознании не осталось почти ничего яркого и светлого, кажется, что все оно прошло в пасмурную погоду. Кроме Волги, нашего деревянного дома и городского сада им. Грацинского, куда водил меня за ручку мой отец за мороженым, и еще страстного желания рисовать лошадок, вспомнить было нечего. 

Далее... наш Ржев, воздушные тревоги, первый сбитый фрицевский самолет, который провезли по городу, слухи, надвигающийся вал войны. Отец забрал нас к себе в часть, которая заняла оборону за городом, так как Ржев объявили прифронтовой полосой. Оттуда нас вместе с другими семьями военнослужащих на полуторках отправили в Москву. Волоколамское шоссе. Водитель — красноармеец с воспаленными глазами, судорожно вцепившись в баранку, ведет автомобиль. У мамы на руках грудной ребенок, моя сестричка Розочка, а на коленях — я. Ехать на машине нравится. Вдруг выстрелы, взрывы, крики, паника... Оказывается, немецкие танки, идущие на Москву, пересекая шоссе, решили позабавиться и дали несколько залпов по дороге, переполненной беженцами. Мой истошный крик и испуг незабываемы. 

В Москве облегчения не наступило. Бесконечные бомбежки, к которым мы быстро привыкли, очереди за хлебом и листовки за подписью Гитлера: «Москву бомбить не буду — к октябрю я сам прибуду». Все вокруг мрачно и страшно. Из Москвы мы уезжали последним эшелоном, идущим на Урал. Эвакуироваться помогал нам Иван Степанович Житников — наш любимый дядя Ваня, муж маминой сестры.

Пришел попрощаться перед отправкой на фронт мамин младший брат Рафаил. Несмотря на юный возраст, у него уже была своя интересная биография. С раннего детства он обнаружил незаурядные способности и был отдан в иешиву, мечтая стать раввином. Старики поражались знаниям, с которыми он встретил свое совершеннолетие, — 13 лет. После этой даты он резко разочаровался в религии и в порядке исключения в 14-летнем возрасте, блестяще сдав экзамены, поступил в МГУ на философский факультет. Если учесть, что он никогда не учился в русской школе, то утверждение профессоров, что он человек с намеком на гениальность, можно понять.

На третьем курсе его застала война. Отправили в школу лейтенантов и через месяц на передовую, откуда он, как и сотни тысяч таких же, не вернулся. Маме он отдал свою фотографию и паспорт и сказал: «Если не вернусь, увеличь». Так и смотрит он на нас своими большими серыми глазами из-под черных бровей.

Везли нас в товарном вагоне с буржуйкой в центре. На дворе декабрь 1941 года.
Мама с грудным ребенком и со мной без теплых вещей и средств к существованию, поскольку кроме ключей от Ржевской квартиры, ничего с собой не взяла. На буржуйке ведро с кипящей водой. Когда мама кормила грудью ребенка, сидя у печки, поезд резко тронулся, и ведро с крутым кипятком упало и обварило ее ноги. Не могу забыть, как женщины снимали ей чулки вместе с кожей. Она кричала и плакала. Через месяц этого жуткого путешествия нас, овшивевших и ослабевших от голода и холода, где-то на полустанке вели в баню, и мама шла уже без помощи, сама снимая чулки с гниющей кожи. 

В товарняке с промерзшими болтами мы провели больше двух месяцев, все дальше уезжая от Москвы и от войны. Привез нас дядя Ваня на свою Родину, станцию Кособродск Курганской области. Сестричка моя не выдержала этого пути и умерла ещё в дороге. Дядя Ваня выдолбил лунку в промерзшем грунте, завернул крохотное тельце Розочки в газеты и похоронил. Наш товарняк тронулся дальше. 
                                                                             
Перед войной
С мамой вначале войны

В армии, 50-тые годы
В школе
                                                                                                                                                                                                                      
Мама сразу пошла работать на шпалозавод. Местные издевались над эвакуированными — они им уже достаточно надоели. Старожилы были тепло одеты, в высоких пимах и тулупах. А мама таскала шпалы в фетровых ботиках и без варежек. Каждому родная мать кажется самой красивой женщиной, и мне моя мама даже в тех жутких обстоятельствах казалась красавицей. Тряпье, в котором она ходила на работу, не могло скрыть ее грации и обрамленного гладкой вороненой прической яркого правильного лица, выделявшихся на белом фоне уральского снега, и ничего удивительного, ведь ей было тогда чуть больше 26. 
Как-то пришли местные бабы и сказали, что думали, причем вполне серьезно, что евреи с рогами, потом посмеялись и сказали, что хоть ты и еврейка, но раз муж фронтовик, то переведем тебя с погрузки шпал в уборщицы. Вставали мы в четыре утра, брали санки с бочкой и до шести возили воду в умывальники, а было их несметное множество. Колодец - журавель, страшное место, где мама становилась на обмерзший край, чтобы поднять ведро с ледяной водой, а я держал ее за юбку. Постепенно рабочие стали уважать маму и часто угощали хлебом: вкус этого хлеба, пожалуй, и был самым ярким впечатлением той поры моего детства. А еще я помню, как мама относилась к почтальону, когда он шел навстречу, она почему-то останавливалась и ждала его приближения, в это время пристально разглядывая его лицо. Но от отца ничего не было, лишь однажды ответили, что он пропал без вести. 

И все же есть Б-г. В 1944-м отец нашел нас. После взятия Орла и тяжелого ранения его назначили зам. начальника лагеря военнопленных. Живем в хорошей квартире, я хожу в школу, проходя мимо пленных, прокладывающих шоссе Москва — Симферополь, кричу им: «Шнель арбайтен». 

Эти воспоминания оборвала подкатившая острая обида — почему мне с тех пор, как я себя помню, не давали забыть, что я еврей. Мне рано дали понять, что я не такой, как все. Я не понимал, что такое еврей, но чувствовал, что для окружающих еврей — значит плохой. И били не за что-то, а за то, что еврей. Вспоминал ненавистную орловскую школу № 26. Иногда и сейчас просыпаюсь в холодном поту — снится урок математики в 5-м классе, после которого обязательно меня и еще одного мальчика-еврея избивали во дворе школы до первой крови или устраивали так называемую «кучу малу», где человек десять держали меня, чтобы обязательно оказался в основании этой живой пирамиды. Били и издевались взрослые. И все же, если не в жизни, то в воспоминаниях хорошее всегда берет верх. 

Мама родила мне брата Иосифа, у него были белокурые кудри, и это очень подходило к его черным глазам. 1945-й незабываем! День и ночь Победы — все на улице. Солнце светит по-весеннему сладостно. Из Германии идут «студебеккеры» с демобилизованными солдатами и трофеями. Как светло, как радостно на сердце, счастье, да и только! Прелесть весны и победы постепенно уступала место послевоенным тяготам. 


Отец все чаще возвращался со службы подвыпивший. Однажды он поделился с мамой, что командование предложило офицерам еврейской национальности пройти комиссию и отправиться в Палестину для создания израильской армии, которая по советским прогнозам должна была стать главной ударной силой против англичан на Ближнем Востоке. 


...Воспоминания отступили.

Вокруг раздавался храп, воздух был стоячим и тяжелым, люди спали глубоким предутренним сном. Я слез со своей полки, быстро нашел потерянный ботинок и сквозь узкий коридор торчащих пяток пробрался в тамбур. Глядя через задымленное стекло на открывшийся изумительный русский пейзаж, стал трепетно ждать встречи с Ельцом. Елец — это моя любовь с первого взгляда. Высокий берег реки Сосна, увенчанный великолепным собором, живописные улочки, текущие к центру, парк, пожарная каланча, уличные фонари, шумный рынок, около домов огороды и чистый сельский воздух. Мой родной, милый, добрый городок, место, где так тяжело жилось и так легко мечталось, где с таким упоением и азартом работалось. 

Тогда в 1949-м или 1950-м я ни за что не согласился бы с утверждением, что искусство — это труд. Нет! Ни в коем случае, это — удовольствие, это — наслаждение.

С годами все меньше верится, что все прошедшее когда-то было на самом деле. Но ведь это было! Был 1948 год, был Елец, было у него сердце — наше училище. И была горячая мечта стать художником, таким, как Курнаков (ныне – народный художник России). Андрей Ильич Курнаков жил в первом подъезде нашего орловского дома. Был он молод, красив, талантлив. Я помню его в светлом макинтоше, с «лейкой» на шее во время праздников. Жил в крохотной квартирке с женой и сыном. Однажды он попросил меня попозировать. Я был счастлив! В доме у него было необычно: запах красок, картины, красивые вещи из Германии и портреты Сталина с очень здорово написанными пуговицами на мундире. Курнаков и был моим «крестным отцом», благословившим меня на этот путь.

На экзамен в училище собралась уйма народу. Наверное, сейчас столько не собирается при поступлении в институт. Публика на редкость разнообразная: от нас, малолеток — мальчиков и девочек, до демобилизованных фронтовиков, сдержанных и озабоченных, державшихся особняком. Поселились в общежитии, редко кто на койке, в основном, на полу в грязи, среди мешков и тряпья, в тяжелом запахе нестираных портянок. Помню, как один из поступавших, мужчина лет 35 — 40, горячо доказывал одному из нас: «Рембрандт тоже круглыми кистями писал и тоже не всегда удачно».

Экзамены по специальности я сдал легко и быстро. Директор Кондратьев пригласил меня к себе и сказал: «Мальчик, езжай домой, мы тебя принимаем без экзаменов по общеобразовательным предметам». Большего счастья я никогда не испытывал. Но учиться в 1948 году мне не пришлось, как и не пришлось моему отцу ехать служить на Ближний Восток. В этом же году его перевели в Уральский военный округ — там, в пермской глуши, его догнала война: вскрылись раны, и его не стало.

В Елец я приехал в 1949 году повзрослевшим от горя и забот, которые сразу легли на мои плечи как старшего сына в семье. Начал учиться у Валентина Андреевича Дудченко, замечательного человека и художника. Как-то встретил он меня, рисующего в парке. Была глубокая осень, сидел я на камне в отцовском кителе и самозабвенно рисовал. Он велел мне немедленно бежать домой и отогреться. Отчитывал он меня так горячо и искренне, как это делают родные люди. Навсегда запомнил, как после обсуждения первого портрета Валентин Андреевич наклонился ко мне и сказал: «Ты начал с того, чем другие заканчивают, цени это в себе». Однажды Валентин Андреевич показал нам свои работы. Запомнилась обнаженная, написанная акварелью. Прошли многие десятилетия, но я не могу забыть этой работы. Чем-то она напоминает мне маленькие шедевры Фортуни. Как жаль этого художника, прошедшего войну, тихого, глубокого и сильного человека, как-то незаметно ушедшего из жизни. 

Вспоминаю и других своих незабвенных учителей: Николая Николаевича Маревского, Берту Арнольдовну Геллер, Александра Федоровича Шарапова, Еськова и, конечно, Виктора Семеновича Сорокина, который до конца удивлял своей искренней, роскошной живописью. И чем нахальнее прет лжеавангард, тем драгоценнее каждая работа этого мастера, не подверженная моде. Что касается его человеческих качеств, то еще за 30 лет до перестройки Виктор Семенович давал уроки подлинной демократии. Эти замечательные люди прививали нам самое ценное — бескорыстную любовь к искусству. Все они были на редкость скромными и чистыми людьми. Объединяло их одно — порядочность. Без суеты и эффекта делали они свое святое дело, отдавали нам все, что умели сами. Мне кажется, что именно они, эти светлые люди, ни словом не задевающие тему любви к Родине, лучше всех агитаторов учили подлинному патриотизму. Жили они скромно, даже бедно, жили, как все, не выделяясь и не стремясь что-то выгадать для себя. Еще в ходу были слова «неудобно, неприлично». Может быть, я напрасно делаю акцент на достоинствах этих людей. Вы скажете: время было другое, но ведь время делают люди, значит, были другими люди. По крайней мере, для меня было счастьем в течение трех лет учиться у них.

После 3-го курса меня «загребли» в армию. Долгие четыре с лишним года лишений непонятно ради чего, хоть и был я отличником авиации. Армия была замечательна лишь тем, что дала мне настоящего друга — однокашника Женю Аброськина. Женя — человек разносторонне одаренный. Он мог бы быть не только большим художником, за что бы ни брался — все делал на профессиональном уровне. Один недостаток преследовал моего дорогого друга — он скромен, честен и чист — таким людям почти не остается места в 
нашем Отечестве.

В армии я впервые прикоснулся к еврейской теме. Нашу часть окружали еврейские местечки с послевоенным остатком своеобразной еврейской жизни. Кроме того, после демобилизации я заехал в Черновцы, где меня познакомили с великой еврейской актрисой Сиди Таль. Впечатление от этой встречи оставалось со мною долгие годы. Возвратившись в Елец, я окунулся в среду своих друзей и товарищей. Почти все мы очень нуждались, но многим хотелось выглядеть модно. Наш студент Левшонков перед танцами гуашью расписывал свои босые ноги — получались великолепные носки. Миша Кузовлев прекрасно подделывал билеты в кино, макая грифель карандаша в керосин. Голь на выдумки хитра. 

Когда я жил в Курске и подружился с писателем Носовым, мой рассказ о носках Левшонкова перекочевал в одну из его замечательных повестей. О Ельце не надо вспоминать, это тот отрезок жизни, который не уходит в прошлое. Он всегда со мной, он в основе всей моей последующей жизни, и все же, когда я думаю о прошлом, ком подкатывается к горлу и щемящее чувство овладевает всем моим существом. 


Передо мной наша крохотная комнатка, которую мы снимаем у бабушки Плотниковой, родственницы композитора Хренникова. Свежевымытый дощатый пол, к столу с чистой скатертью придвинуты два венских стула, отражающихся на влажном полу. Я сижу и все это пишу акварелью. 

В жизни каждого человека существует одно главное ощущение, которое таким на всю жизнь и остается. Это не означает, что те мои ощущения были самыми яркими. Но сейчас по прошествии времени я знаю, что то мое время было самое золотое. Я хотел бы вернуться в ту жизнь. Мне нигде не будет достаточно хорошо, кроме как в том времени и в том доме, которого уже нет, как нет и тех людей. Я могу в любой момент закрыть глаза, вдохнуть и почувствовать, как пахло в доме, ощутить состояние дня и услышать скрип колес проезжающей телеги. Могу снова оказаться там...

После защиты диплома я стремился к работе и не хотел дальше учиться. Но друзья, особенно Андрей Ильич Курнаков, недавно окончивший Харьковский институт, советовали мне продолжить учебу. Я поехал в Харьков, сдал на 5 рисунок, живопись и композицию. Помню, как подошел ко мне выпускник по фамилии Бут и сказал: «У нас, выпускников, так рисует не каждый». По сочинению я получил 2 и в институт, естественно, не прошел. Двойки я никак не заслужил, так как знал хорошо тему и вообще никогда сочинения на 2 не писал. Курнаков был возмущен, мне еще раз напомнили, что я еврей.

Я поехал на Родину, в Курск, где родился, но никогда не жил. Нашлись дальние родственники, начал работать в Художественном фонде. Снял комнатку в подвале. Кстати, в этом полутемном подвале, я написал, пожалуй, самый удачный мамин портрет – на старом картоне с ограниченным количеством красок. Оставляя Елец, я оставлял не только родной город, но и милую девушку Тамару, с которой переписывался, будучи в армии. Тамара любила и ценила меня. Чувство ее всегда носило конкретное выражение. Втайне от меня, когда я еще служил в армии, она написала письмо народному художнику СССР, академику Н. Н. Жукову с просьбой принять меня и посмотреть мои работы. Тамара умела писать, и Жукова, видимо, тронуло ее письмо, но ответ пришел не сразу. Ответила Альбина Феликсовна, жена художника. Она передавала приглашение Николая Николаевича, которое я получил, уже живя в Курске. 

В Москву приехал в день открытия персональной выставки Н. Н. Жукова на Кузнецком мосту. Я очень робел перед этой встречей, но Николай Николаевич был настолько милым, простым и доступным человеком, что моментально снимал напряжение. 

Но все же, когда он пригласил меня в ресторан ЦДРИ, я испугался не на шутку. Я знал себя, свое воспитание, у нас за столом каждый ел, как умел. И понимал, что в таком изысканном ресторане он сразу заметит мое «жлобство» и не захочет даже смотреть мои рисунки. Подали какое-то мясное 
блюдо, где гарниром была очень длинная, как макароны, подсушенная картошка. С мясом я как-то справлялся, а как подступиться к гарниру, сообразить не мог. Ждал, как поступит Жуков. К моему великому удивлению, он взял столовую ложку, набрал кучку картофелин и отправил в рот, потом улыбнулся мне и понимающе сказал: «Ешь на полный бак, не стесняйся, здесь все свои». И, действительно, подходили очень знакомые, когда-то уже увиденные люди, и раскланивались. В одном из них я узнал популярного актера Олега Ефремова, через несколько столиков улыбался Райкин, беседуя с композитором Шапориным, подошел, сильно заикаясь, Сергей Михалков. 

После обеда мы поехали к Жукову домой. Он аккуратно разложил мои работы на полу и долго смотрел. Я ждал приговора. Вдруг он спросил: «Хочешь у меня жить и работать, тебя устроит эта комната?» Я был ошарашен в полном смысле этого слова, так как предположить такой вариант нашего знакомства было невозможно. Я, конечно, был переполнен чувством благодарности к этому человеку и счастлив быть с ним рядом, но жутко стеснялся жить в семье и сказал Жукову, что не в силах перебороть свою робость и предпочел бы жить в мастерской. Он меня понял и согласился.

Мастерская была в самом центре Москвы — на улице Горького, напротив Моссовета. Когда Жуков открыл дверь мастерской, я остановился в оцепенении: под ногами лежал белоснежный лист ватмана, на котором гигантскими буквами было написано: «Стой, сволочь, я знаю, кто ты!» И Н. Н. действительно знал, что мастерскую посещает жэковский слесарь, который не раз подбирал ему ключи, выпивает стакан водки, обильно закусывает и, ничего не нарушив, уходит до следующего раза. 

Это была прекрасная пора. Москва. Из окна мастерской виден бронзовый Юрий Долгорукий. Чисто. Тепло. В вазе цветы. Редкие книги. Вокруг искусство. В мастерскую приходят знаменитые люди.

Жуков — человек великой души, светлого ума и неистощимого юмора. Многие художники не любили его лишь потому, что не знали, вернее, знали лишь как автора Ленинианы, а мне посчастливилось увидеть Жукова, никому не известного. В его мастерской я видел такие работы, под которыми не постеснялся бы подписаться Дэга или Ренуар. Помню великолепный портрет жены в красных перчатках, выполненный пастелью. Вряд ли кто-либо из его критиков способен даже приблизиться к такому мастерству.

Однажды мастерскую посетила сестра британского премьера Макмиллана — известный искусствовед. Жуков решил сделать ей подарок и дал возможность выбрать. Она выбрала крохотную акварель, с которой Н. Н. очень не хотелось расставаться, но этого никто не заметил. Он считал, что дарить надо то, что жалко. Жуков прекрасно понимал, в какой стране мы живем, кто нами руководит, и особенно хорошо понимал, что будет с ним и его семьей, если он обнаружит свое прозрение. С иронией он говорил: «Я живу за счет Маркса, Энгельса, Ленина и своих несовершеннолетних детей». Ленина позировал ему пожарный,  никогда не державший в руках книги.

Работы на ленинскую тему он делал лихо, давал остроумные названия, все сразу же шло в печать, казалось, все хорошо. Но при всем внешнем благополучии Н. Н. мучила глубокая внутренняя неудовлетворенность. Жуков доверял мне и делился самым сокровенным. У него, по-моему, была потребность поделиться, я, конечно, очень ценил это доверие. Часто заходил Борис Полевой, и они крыли власть на чем свет стоит. При мне Борис Полевой писал свою разгромную статью против Вучетича. Статья называлась «Таким ли должен быть памятник в Сталинграде?». Она должна была открыть общественности глаза и не допустить сооружения многомиллионного памятника. Но как мне объяснил позже Н. Н., сработал блат международного масштаба. Стоило статье Полевого появиться в «Правде», как на другой день в той же «Правде» была опубликована телеграмма Вучетичу от Рокуэлла Кэнта: «Восхищен Вашим подарком ООН. Перекуем мечи на орала. Р. Кэнт». Эта телеграмма решила исход схватки Полевой — Вучетич. Вучетич «пробил» сооружение памятника.

Не без улыбки вспоминаю, как часто к Н. Н. приходила жена посла в ФРГ. Пожилая, но очень молодящаяся дама, не знавшая, куда себя девать. Она пыталась оформлять какие-то детские книжонки, но эти попытки были столь беспомощны, и она так надоедала Н. Н., что, когда она уходила, Жуков чесал затылок и говорил: «Как бы отучить послиху от этих визитов, но не обидеть». Он стал ее избегать, а мне поручал занимать ее. Я молча рисовал ее и постепенно отучил. Во время сеансов она рассказывала, как летала в Бонн через Стокгольм 
и Осло, а когда я удивлялся обычности и доступности этих перелетов, она немного надменно говорила мне, что ей до Лондона гораздо ближе, чем мне до Черемушек. 

Когда я перебрался в мастерскую, Жуков сразу дал мне деньги и предупредил, чтоб я не экономил. Помню, как я купил 10 сырых котлет, поджарил их и решил, что едой обеспечен. Звонит Альбина Феликсовна и интересуется, что я ел на ужин. Я отвечаю: «Котлеты». Тут Жуков выхватывает трубку и кричит: «Слушай, выбрось эту гадость, иди купи нормальной еды и учти, что твое питание на бюджете Жукова не отразится». По-моему, сейчас таких людей не встретишь. Во время моего пребывания в Москве Жуков руководил студией военных художников им. Грекова. Не раз он предлагал принять меня в эту студию, но беспокоился, что политотдел не утвердит мою фамилию, да и меня самого что-то сдерживало. Потом Жукова не стало.

Смерть его я пережил тяжело, как утрату близкого человека. После его смерти окружающий мир для меня стал беднее, так бывает всегда, когда уходит добрый человек.

В Курске я устроил персональную выставку, где выставил портреты друзей Н. Н. Жукова — Бориса Полевого, Герасимова, Райкина и др. — и несколько портретов послихи. Курские художники решили, что она, как родная сестра, похожа на нашу скандальную уборщицу Шурку из Фонда. Если бы этой даме из высшего света было известно о подобном сходстве, она бы этого не пережила. Ведь не напрасно же она хвасталась, что дипломатический бал, начиная с 1959 года, министр иностранных дел Брентано открывал именно с ней. Самым частым гостем этой выставки была Ольга Ивановна Редигер — коллега по художественному фонду – старушка-божий одуванчик — жена военного министра в правительстве последнего государя-императора. Жизнь этой старушки могла быть сюжетом для романа. Будучи дочерью генерала Холщевникова, поддержавшего солдатский бунт в 1905 году и приговоренного к повешению, она обратилась к военному министру Редигеру с просьбой заменить повешение расстрелом. Попав к нему на прием, юная красавица произвела на министра такое впечатление, что он, отставив семью, предложил ей руку и сердце. Революция его не тронула, сослав в Одессу, а Ольгу в Курск.

В 1964 г. меня приняли в Союз художников, что немного облегчило борьбу за существование. Мне начали давать хорошие заказы, стало больше денег, каждый гонорар обмывался, и была пора, когда это стало системой. Только благодаря моей матери, которая, будучи простым человеком, всегда мудро оценивала ситуацию, я не зашел в тупик. Однажды она посадила меня перед собой и сказала: «Ты перестал любить свое дело, мне больно это видеть, деньги счастья не принесут, зарабатывай не больше, чем это надо нам на нашу скромную жизнь». Если учесть, что в это время мы жили в подвале, в котором снимали одну комнату за 30 рублей, то отказ моей мамы от денег был своеобразным подвигом. Как ни странно, но после этой беседы к заработкам я отношусь спокойно. От работы не отказываюсь, но если заказ срывается и деньги уходят из рук, не борюсь и не переживаю. Нужда как тень сопровождала меня большую и лучшую часть жизни. В борьбе с ней безвозвратно утрачено очень много из того, что могло бы раскрыть меня как художника. 

Моей самой лучшей моделью была моя незабвенная мама — женщина, от природы получившая не только красоту, но и великое благородство помыслов, умение сострадать другому, быть преданной до самопожертвования. Самым большим талантом, которым она обладала, был талант матери. Ради детей она была способна на все. Оставшись вдовой в молодости, никогда не задумывалась о том, чтобы устроить свою личную жизнь. Даже люди, ненавидящие евреев, всегда искренне и с почтением отмечали «Белла, ведь ты еврейка, а на еврейку не похожа». Это ее смешило и обижало одновременно. Так же, как моему отцу его фронтовой друг Артем Юрченко говорил: «Миша, если бы не встретил на своем пути тебя, то так и остался бы антисемитом». Видимо, честность, чистота, бескорыстие и прочие человеческие достоинства все же пробивают стену предубеждений между людьми и способны растопить зачерствевшие сердца и не только помирить, но и полюбить друг друга. 

Вообще век художника, пытающегося что-то успеть в нашей бренной жизни, складывается из двух составляющих — это работа над заказами, которые не всегда по душе, но приносят деньги на жизнь, и работа, желанная для души и сердца, как правило, кроме затрат, ничего не приносящая. Таким образом, художнику нужно прожить две жизни, то есть в первой заработать на вторую. Это очень сложный и опасный процесс, совершенно незаметно ты можешь первую жизнь, приносящую доход, принять за вторую, и тогда считай тебе как художнику конец. Его доля метаться между вдохновением и ремеслом. 


В одно из посещений музея Курской битвы мое внимание привлекла крохотная фотография первого командира авиаполка Нормандия — Неман Жана-Луи Тюляна. Эта фотокарточка обладала магической силой, я неотступно думал об этом человеке. Живо представлял его и еле сдерживал желание написать его портрет. Взял холст и темперу и, забыв обо всем, в течение 5 — 6 часов написал этот портрет. Посмотрел на расстоянии и с ощущением наступившей разгрузки отставил холст с мыслью когда-нибудь закончить его. Приехал республиканский выставком. Я показывал несколько работ, которые принимались, но без восторга. Один из членов выставкома, скульптор Гришко, ходил вдоль стены и вдруг воскликнул: «Смотрите, какую работу он прячет!» Мои оправдания, что этот портрет я только что начал, не помогли. Портрет понравился всем, экспонировался на выставке, репродуцировался в журналах и альбомах. После зональной выставки был отправлен в Москву, на всесоюзную — в Манеж, оттуда в Ленинград и т. д. Через некоторое время пришло письмо от генерала Захарова, бывшего командира 303-й авиадивизии, в состав которой входил авиаполк Нормандия — Неман. Он просил о встрече, т. к. из Франции приезжали бывшие пилоты Нормандии — Неман. Познакомившись с Захаровым, я очень быстро к приезду французов написал еще одну работу о Нормандии — групповой портрет. Французы посетили Всесоюзную выставку и трогательно благодарили меня, стараясь сделать какой-то подарок. Один из пилотов, кстати, родившийся в Ельце, владеющий русским, Игорь Эйхенбаум, выписал мне почетный паспорт для въезда в Париж, на котором расписался знаменитый генерал Пуйяд. Бывший пилот Нормандии, Герой Советского Союза маркиз де ля Пуап сказал, что как только я приземлюсь в Орли, чтобы сразу связался с ним, у него несколько замков под Парижем и в одном из них я обязательно его застану. Стоящий рядом Захаров добавил, что у Пуапа личный самолет и каждый сезон новая жена.

Французы показались мне очень наивными людьми. Захаров, видя, что меня окружили, подошел и шепнул: «Ты смойся, идет корреспондент «Фигаро», это реакционная газета, не надо, чтобы твоя фамилия попала в эту газету, потом не отмоешься или тебе мало, что ты еврей?!» Я понял его с полуслова и исчез. Вспоминаю, как один журналист жаловался Захарову, что материал об этом портрете он отнес в АПН, где глава этого агентства сначала очень заинтересовался и сказал, что это будет подарком для французского читателя, но, прочитав фамилию автора, сокрушаясь, сказал: «Нет, этот материал не пойдет». Несмотря на то, что Захаров — герой испанской и Отечественной войн, человек все понимающий и потому осторожный, — оценивал всю сложность ситуации, он, тем не менее, решил сделать доброе дело. Взял журнал «Художник» с репродукцией портрета Жана-Луи Тюляна и отослал во Францию детям Тюляна. Очень быстро из французского города Тур на мой курский адрес пришло замечательное письмо от Аник и Франсуа Тюлян. Они выражали свой восторг, и не только по поводу внешнего сходства, но и ярко выраженной страсти пилота, столь свойственной их отцу. До сих пор дети французского героя поддерживают со мной дружескую связь, сообщая о таких событиях, как рождение ребенка, свадьба и так далее. Как странно бывает в жизни — работу, которую ведешь несколько лет, в результате приходится отставить или в лучшем случае выставить, не получив никакого удовлетворения, а портрет, написанный за один сеанс, без помощи натуры и даже фотографии, стал удачей.

То, что была это действительно удача, свидетельствует сохранившееся у меня письмо заведующей отделом советской живописи Третьяковской галереи Полищук, в котором она сообщала, что директор Третьяковки простоял перед моей работой 45 минут, ненадолго отходя и снова возвращаясь, и просит моего согласия на приобретение этого портрета для галереи. Я немедленно ответил, что с Третьяковки денег не возьму и готов подарить эту работу. Но счастью попасть в Третьяковку не суждено было сбыться, так как к этому времени портрет уже был передан Курской государственной Картинной галерее им.

Дейнеки, ибо я поставил свою подпись, еще не зная о предложении Третьяковки. Примерно в это же время прошла прекрасная, очень романтическая передача о портрете Тюляна по Всесоюзному радио, подготовленная радиостанцией «Юность». Росли дети и росли потребности, все, как обычно, как у всех. В основном время и силы уходили на фондовские полотна типа «Ленин провозглашает», «Ленин за работой», «Ленин с детьми». Я как-то подсчитал, что произведений подобного рода я создал не менее двух большегрузных вагонов, только изредка урывая время для творчества. На своем примере я понял, что есть в жизни ценности относительные и есть абсолютные. Мне кажется, что художник обязан жить в мире абсолютных ценностей, да и всякий человек должен к этому стремиться. Я вижу художника на земле как явление божеское. По-русски так и говорят: «Художник милостью божьей». Это значит, что душа художника наделена особым качеством. Это дар, данный ему для людей, и он не может и даже не имеет права распоряжаться этим даром как угодно, разменивать его на деньги, конъюнктуру, популярность. Он должен трудиться над тем, чтобы приумножить его и отдать людям. Не научить, но показать, что есть свет. Это предназначение. Таким мне видится художник. Все чаще задаюсь вопросом: «Что бы я делал, если можно было бы сбросить с плеч заботы и проблемы?» Скорее всего, я бы с упоением писал российскую провинцию. Я был и остаюсь неисправимым провинциалом. Больше всего на свете волновали меня ландшафты маленьких русских городов, непременно с церквушкой, обшарпанными двухэтажками с водосточными трубами, утопающими в зелени или занесенными снежными сугробами. Зимой люблю более других ту пору, когда еще не стемнело, но в доме уже зажигают свет, а за окном пейзаж непременно с дымящими трубами. Как назло, я живу в блочном доме, а за окном — серая тупая стена следующего блочного дома. Мне очень жаль, что самым типичным для нашей жизни является то, что делаем не то, что хочется, живем не там, где хочется и как хочется, и это обстоятельство несомненно трагично. В порядке вещей — несостоявшаяся судьба и напрасно прожитая жизнь. Теперь, когда жизнь склоняется к вечеру, все яснее осознаешь, в жерновах какой машины мы побывали, какая доля выпала нам. И то, что при всем при этом мы не совсем опустились, сохранив душу и светлые воспоминания, уже заслуга.

1971-й был отмечен тем, что, будучи в командировке в Киеве, я встретил свою большую и подлинную любовь. Ей 19, мне — под 40. Не подумав ни о чем и ничего не просчитав, мы поженились. Киевский раввин тайно на тетрадочном листке в клеточку выписал нам ктубу (свидетельство о браке). Начался период тяжелых колебаний и проблем выбора места жительства — между Курском, Киевом и Израилем (куда в это время хлынула большая часть родственников моей жены под лозунгом «ради детей»). А мы практически выехать были не готовы. Эмиграция вызывала вспышки антисемитизма, которые в свою очередь подстегивал чиновников к полной безнаказанности, жестким действиям, и они всей душой отдавались этой «работе».

В это время мой брат — аспирант московского вуза, готовый к защите диссертации был предупрежден без объяснения причин, что защита не состоится. Близкому другу Геннадию Мирошниченко мой брат написал стихотворение, которое заканчивалось словами: 

«Во мне, как на войне все поизломано, 

Кругом преграды и надежды в прах,
И вижу у врага улыбку злобную,
И горькую у друга на губах.
Срослись во мне с рожденья мать и родина
Я был готов всего себя отдать,
Но медленно и незаметно вроде бы
Вдруг обернулась мачехою мать.
О жизнь моя, прекрасная уродина,
Живу и восхищаясь и кляня,
Пойми, не я хочу покинуть родину,
Но родина покинула меня».

Стало больно жить, но еще больнее оставить все и всех, кто окружал тебя с рождения, забыть язык, на котором произнес первые слова. Видимо, СССР пророс во мне всей своей мощью, с другой стороны, я еврей, никогда не скрывавший этого и презирал свои соплеменников, меняющих имена и фамилии. По семейной легенде с родословной, уходящей вглубь веков в испанский Толедо, где мои далекие предки верой и правдой служили испанской короне, о чем упоминается в «Испанской балладе» Фейхтвангера. Я никогда об этом не забывал, но никогда не испытывал и приступов гордости, считая, что гордиться тем, что произошло без моих усилий, мягко говоря, глупо.

Эта раздвоенность способна довести человека до сумасшествия, но так или иначе любая проблема так или иначе со временем решается. Переехав в Киев, я сразу почувствовал себя на чужбине: не было ни мастерской, ни надежды на ее получение, но, не растерявшись, в будке, покрытой целлофаном, написал работу, которая прошла на всесоюзную выставку. Кроме того, с похвалою выполнил сложный заказ, от которого все мои коллеги отказались, успешно участвовал во всеукраинских выставках. Меня отметила и похвалила наша, без преувеличения, великая и самая искренняя художница — Татьяна Ниловна Яблонская, замечательный художник и человек — Вадим Иванович Одайник и другие выдающиеся украинские мастера.

Решением правления Союза художников мне дали мастерскую на Крещатике, за стеной которой — мастерская знаменитого Глущенко. Все складывалось как нельзя лучше. Но случился Чернобыль и внес свои коррективы. Несколько дней гнетушего затишья, как-то не верилось, что открытая форточка в этот прекрасный весенний мир может нести смертельную опасность. Жену с детьми отправил в Москву к брату, сам остался выполнять заказ Академии наук СССР — предстояло написать шесть портретов всех президентов Академии — от Комарова до Александрова.

Потом развал страны, моментально отразившийся на судьбах художников, очень быстро, как насекомые на гнили, образовались фирмы и фирмочки по продаже работ украинских мастеров. Все они грузили наше сознание одним — что после показа «за бугром» привезут деньги и славу, иногда подкрепляя эти слова какими-то якобы документами. А далее бесследно исчезали и фирмы, и работы. В эти мерзкие руки я отдал кучу хороших работ. С особой жалостью вспоминаю один этюд — «Клубника со сметаной». Он нравился всем, один знакомый в Испании видел эту «Клубнику» на какой-то престижной выставке в роскошной раме. Позже появились французы, немцы и даже китайцы. И, наконец, американцы, жадные и аморальные, по дешевке брали работы и вывозили, наживаясь на нашей неорганизованности, наивности и нужде. Один «благородный» американец, занимающийся арт-рынком, связался со мной и с пылом и страстью рассказал, как обманывают меня американцы, приезжавшие до него.

В подтверждение своих слов он достал великолепно изданный каталог работ еврейских художников, который открывался моей работой, а далее половину объема издания шли одна за другой мои родненькие картины. «Вы не расстроились?», — спросил мой «доброжелатель». Я очень рад, ответил я, ведь это очень широкое признание. Да, ответил он, ваши работы репродуцируются колоссальными тиражами и моментально расходятся, а вы даже не догадываетесь, что происходит за вашей спиной. А главное, обратите внимание на фамилию, под которой выставлены ваши труды, я хочу открыть вам глаза.

И вдруг я увидел, что все работы написал не Герман Гольд, а Теодор Толби, который родился в Вене, а не в Курске, учился в Париже, а не в Ельце, совершенствовался в Риме и т.д. Я не упал в обморок, но от отвращения и обиды не смог уснуть до утра. На рассвете усталость победила, мне снился сон: 

Все пропитано липким зеленым цветом весны, я молод и красив, штору-паутинку легкий сквознячок высасывает за окно где буйствует май. Моя любимая сидит у меня на коленях, и я вижу отражение в оконном стекле. Ее черные волосы щекочут мою руку, обхватившую ее гибкую талию — почти как Рембрандт с Саскией, с единственной разницей — что Саскии до моей любимой очень далеко. Вычищенная палитра с золотым отливом, свежие смачные краски изумительных цветов и оттенков. К синему кобальту прилип лепесток пиона и дрожит от легкого дуновения. Букет кистей в керамической вазе. Запах льняного масла — все готово к работе. Я в восторженном ожидании. Выходим в сад, садимся в «Москвич», почему-то без лобового стекла и крыши и беззвучно вертикально взлетаем. Все в яблоневом цвету. Эти же цветы на капоте. Пришла мысль — хорошо бы сменить левое крыло и перекрасить всю машин в серебристую. Но это жутко дорого, подумал я, об этом даже нельзя мечтать. Скосив глаз, любуюсь своей избранницей, ее смуглой, натянутой, молодой кожей, прядью волос, закрывающей ее ушко. Вдыхая особый аромат всего ее существа, я прилег на баранку, она облокотилась мне на плечо, а под нами — Курск, почему-то белокаменный, почему-то с Елецким собором на крутом обрыве. А главное — третий иерусалимский храм в центре, где обычно красовался обком КПСС и Ленин протянутой рукой указывал дорогу к ресторану. Молодцы куряне, подумал я, быстро построили. Евреи уже три тысячи лет собираются, а мы уже. На мой вопрос к жене, что это все значит, она тихим спокойным голосом объяснила, что дожили мы до времени, когда счастье хлебают все — большой русской ложкой и нет отдельно Иерусалима, Курска, Москвы и Киева. Все и все вместе, все едино, человечество живет только любовью и больше всего дорожит единением как основой любви и процветания.

В подтверждение ее слов рядом с нашим летящим москвичом появился «Кадиллак» — за рулем улыбающийся президент Кучма, а на заднем сиденье — Ющенко в обнимку с Януковичем, а между ними — Тимошенко с обнаженными коленками и распущенной косой. В руках у нее блюдечко с золотой каемочкой, в нем аккуратно причесанная головка спикера. От этого стало немного жутковато, но головка была так мила и улыбчива, что располагала к диалогу. Мы мягко приземлились на площадь перед Храмом, навстречу нам вышел мой друг — Дмитрий Никитич Пронин — сельский учитель, светлый человек, беззаветно любящий весь мир. Одет он был в роскошные одежды израильского первосвященника с драгоценными минералами на груди. Он отвесил нам низкий русский поклон и попросил пройти за ним в Храм. Мы вошли в великолепное помещение — посреди стоял громадный котел, из которого исходил чудесный запах. Вокруг котла сидели люди и очень длинными ложками черпали эту вкуснятину, но до рта так и не доносили. Присмотревшись к этому процессу, мы увидели, сколько страданий испытывают они. Дмитрий Никитич прокомментировал: «Это наш ад», и попросил пройти дальше. Мы шли за ним, любуясь великолепием Храма, но настроение было подпорчено. Наконец, мы очутились в помещении, очень похожем на первое — та же роскошь, тот же евроремонт, тот же котел с вкусной пищей, те же длинные ложки. Но люди, окружившие котел, веселы, с сияющими лицами, приглашают нас разделить с ними трапезу. Мы приблизились и увидели, что эти доброжелательные люди научились кормить друг друга. Это наш рай, сказал наш гид. Потом мы очутились в моей мастерской, где мой брат распаковывал ящики с красками знаменитых фирм. Он высыпал их на пол широкими щедрыми движениями, приговаривая, «Ле Франк» не желаете, «Рембрандт» не хотите, «Виндзор» — пожалуйста, есть и Пеликан. Я упал на колени и хватал все подряд, складывая в коробки от израильской мацы. Потом снова тянулся, чтобы загрести еще побольше. Сделав очередной рывок, я почувствовал, что что-то не пускает меня, удерживая за ногу, и каждое движение вперед приносит боль. Но я не переставая, почти прыжками пытался дотянуться до очередной порции красок, жадность двигала мною, пока я не очнулся от резкой боли в ноге, которую свело в судороге.

В промежуточном состоянии между сном и пробуждением, еще не полностью придя в себя, осознаю, что если бы не моя жадность, сон мог бы продолжиться. 

Приоткрыв глаза, почувствовал накатывающуюся на душу темноту. Вспомнил, мне уже 70, я абсолютно сед и у меня тяжелый живот. Осознал, что совершенно непохож на себя бывшего, единственное, что меня прочно связывает с прошлым — это та же боль души, идущая рядом со мной на протяжении всей моей жизни, преданная мне, как собака. Осознав реальность, испытал непреодолимое желание вернуться в сон, но увы — я не мог сразу определить причину этого сумбурного сна.

Лишь спустя некоторое время понял, вернее, прозрел, что в нем вся моя боль по утраченной молодости, не совсем правильно прожитой жизни и безвозвратности всего ушедшего. В нем все мои мучительные и наивные помыслы об отношениях между людьми и даже прокручен сюжет древней притчи, дающей рецепт достижения человеческого счастья. На самом деле для меня истинное счастье — это не что иное, как возможность работать.

Я не могу объяснить, почему Вс-вышний одарил нас таким занятием, как искусство, которое не только отвлекает от молитвы, но зачастую заставляет забыть о самом Б-ге. Как прекрасны минуты, когда, глядя на результат своего скромного труда, осознаешь что то, что ты сделал, прочно ногами стоит на Земле, а головой касается Неба. Это может быть большая картина, а может быть маленький этюд, написанный любовью и нервами. И твоя энергия непременно передается даже неискушенному зрителю — это проверенный факт. Не напрасно великие мастера эпохи Возрождения выносили свои полотна на площадь, на суд масс и очень считались этим мнением, и это понятно — искусство не может существовать вне данного общества и культуры, если же оно не таково — оно может интересовать только искусствоведов, жизнью оно принято не будет.

Художнику с возрастом не грозит уход от дел, он продолжает работать, не меняя своего привычного режима, а потому всегда имеет право сказать: «Я уже не молод, но ещё не стар».

Гольд Г. М.


Комментариев нет:

Отправить комментарий